Из России редко сейчас приходят радостные вести, но вот одна несомненно радостная: книга Эммы Григорьевны Герштейн "Мемуары" получила Букеровскую премию. Много сделал ошибок русский букеровский комитет за недолгие годы своего существования, но на этот раз вынес решение абсолютно безошибочное: это выдающееся произведение - знаменательное, этапное, а еще лучше сказать, итоговое. Книга Эммы Григорьевны подводит итог русской культуре двадцатого века. Сказанное не нужно понимать в том смысле, что тут дана некая всеобщая история этой культуры или какой-то ее всеохватывающий теоретически-концептуальный очерк. Сюжетно это всего-навсего (если можно в данном случае так выразиться) воспоминания автора о двух выдающихся поэтах и их круге - Ахматовой и Мандельштаме; естественно, и о своей жизни, поскольку Эмма Григорьевна была частью этого круга. Тем не менее возникает целостное представление о судьбах русской культуры в миновавшую эпоху, о ее, скажем так, метафизическом сюжете. Это книга о том, как большевики всеми силами старались убить русскую культуру и как это им не удалось. Книга о бессмертии культуры. Вот это и есть тот итог, о котором я говорил: вывод, заключение, мораль эпохи. Именно поэтому в наступившие опять тяжелые для России времена мемуары Эммы Герштейн наполняют оптимизмом и вселяют великую надежду. Надежду на то, что афористически выразили древние: per aspera ad astra - через страдания к звездам. Интересно и достаточно показательно, что личная судьба, биография Эммы Герштейн складывалась в этом же сюжете - приобщение к культуре в эпоху всяческого террора. Дочь выдающегося врача-хирурга, то есть выходец из трудовой интеллигенции, окончив в 25 году Московский университет по отделению языка и литературы факультета общественных наук и застав в первые свои университетские годы таких лекторов, как Бердяев, Ильин и Кизеветтер, она тем не менее никак не могла найти места в тогдашней советской жизни, вплоть до того, что после университета кончила курсы машинописи, чтобы устроиться на работу. Однажды работала делопроизводителем в тресте "Утиль сырье". Она чувствовала отталкивание от окружающего, не хотела идеологизироваться, или, как говорили тогда, вставать на советскую платформу. Вот как сама она об этом пишет в главе своих мемуаров, выразительно названной "Перечень обид": ... с самой молодости, не принадлежа к побежденным классам, я чувствовала себя отщепенцем. У меня оставалось тяготение к более тонкой и богатой духовной культуре, но не было знаний, были определенные вкусы в искусстве, доступные немногим, но не было уменья и таланта. Словом, я принадлежала к числу тех, кто ... "не помещался" в современной жизни. У меня был "Закат Европы" с самого того времени, когда он вышел в русском переводе (23-й год). Эта книга ложилась мне в душу как родные слова. Именно тем, что там проведен водораздел между людьми разной культуры, независимо от их профессионализации и эрудиции. Что касается различия между культурой и цивилизацией, это было усвоено мною еще раньше на лекциях Бердяева. Конечно, мне был не по плечу широчайший диапазон аргументации Шпенглера, материал из всех областей знания, которым он оперировал. Но наступление чужеродной толпы на высокоразвитую личность можно было ощущать без эрудиции, это была данность, цезаризм уже витал в воздухе, а отдельные афоризмы Шпенглера меня окрыляли... Когда я дошла до концепции Шпенглера об арабской культуре, исключительной на общем фоне смены культур, я подумала - это обо мне. Философ говорил, что отсутствие исторической судьбы и было судьбой арабов. А так как "свобода есть понятая необходимость", мне стало легче от этого сознания. Выходя ежедневно на улицу, я радовалась жизни, думая: "Вот я иду по земле, я живу без судьбы, и это тоже жизнь". Но все-таки, когда я позже прочла стихи Мандельштама в "Армении", они показались мне еще ближе своей непримиренностью:
Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,
Вот это и было провиденциальным знаком в жизни Эммы Герштейн - встреча ее с Мандельштамом, не со стихами только, а личное знакомство. Она вступила в круг людей, бросивших вызов судьбе; а вернее сказать, обретших судьбу в противостоянии неправому времени. Войдя в их круг, она втянулась и в их занятия, и со временем, как-то исподволь, можно сказать незаметно, сама сделалась видным литературоведом - специалистом по Лермонтову. Она много интересного сделала в лермонтоведении; самое интересное, пожалуй, - открытие ею одного сенсационного источника - дневника императрицы, жены Николая Первого. Из этого дневника явствует, что императрица была влюблена в Лермонтова. Эмма Герштейн писала об этом в двух книгах о Лермонтове, но в советское время этот сенсационный сюжет необходимо было приглушить, невозможно было подать его адекватно. Смысл же сюжета в том, что несомненная ненависть царя к поэту лишена была какой-либо политической подоплеки, - она была вызвана самой обыкновенной мужской ревностью. Я не могу сейчас много времени уделить этой теме - заслугам Герштейн в лермонтоведении, но подытожу ее одним документом, относящимся, между прочим, еще к 1943 году: это отзыв о ее работах одного выдающегося теоретика литературы: В правление Союза писателей:
Тов. Герштейн заново работает над Лермонтовым.
Вот в компании каких людей сумела проявить себя, сумела сделать себя заметной Эмма Герштейн. Конечно, поначалу это было чисто биографической случайностью - знакомство ее с Мандельштамом и его женой в подмосковном санатории "Узкое". Но ведь она сумела сохранить это знакомство, заинтересовать собой. И более того - стать в конце концов (хочется сказать - в конце времен) летописцем этой культурной эпохи. Я думаю, что мемуары Эммы Григорьевны Герштейн - лучшее, наиболее значительное, что она сделала в течение своей долгой жизни, и достойное этой жизни увенчание. Вот, мне кажется, чрезвычайно представительный отрывок из этой книги, очень удачно репрезентирующий внутренний, метафизический, как я раньше сказал, ее сюжет: ... в середине лета я не помню ее в Москве. Зато никогда не забуду ее августовский приезд в том же 1940 году. Я зашла к ней из поликлиники после довольно болезненной процедуры. "Как вы терпите?" - участливо расспрашивала меня Анна Андреевна и, как всегда, без всякого перехода прочла мне еще два новых стихотворения. Одно на падение Парижа ("Когда погребают эпоху") и другое на бомбежку Лондона ("Двадцать четвертую драму Шекспира"). Я была ошеломлена, опустила голову, уткнувшись лицом в стол. "Не притворяйтесь, что вы плачете", - сказала она, скрывая под иронией удовлетворенность произведенным впечатлением. Я не притворялась и не плакала. Я как бы задохнулась от налетевшего шквального ветра, оставившего в комнате сплошной озон. Такое ощущение часто возвращалось ко мне во время этого короткого августовского пребывания Анны Андреевны в Москве. Понятно, что речь идет об Ахматовой, у которой в это время вторично был арестован сын. Но здесь очень значим фон, на котором разворачивается это короткое действие - чтение ею новых стихов: тут уже не только советская Россия в годы террора, но и всеобщая катастрофа, самые черные годы мира. И на этом фоне - неумирающие стихи. Это и есть тема и сюжет мемуаров Эммы Герштейн: бессмертие культуры, духовная высота, превозмогающая тьму и мерзость дольнего мира. И еще одно сильное ощущение, вызываемое мемуарами: не только ведь с культурной элитой Эмма Герштейн общалась и не только о ней пишет; но в мире, описываемом ею, духовное подвижничество было нормой. Вот эпизод, относящийся ко времени работы над юбилейной лермонтовской выставкой (ни более ни менее как 41-й год, незадолго до войны); Герштейн пишет о художнике Эндере, принимавшем участие в этой работе: ... мы с Эндером часто беседовали о поэзии и искусстве. Между прочим, он много рассказывал о художнице и писательнице Елене Гуро, одной из первых кубофутуристок. С нею у него была совсем особенная духовная связь. Он все доискивался, где проявлялась "детскость" Лермонтова, без чего, по его мнению, нет поэта. А я, посвящая его в сущность моих находок, находила у него больше понимания, чем у специалистов-литературоведов, часто склоняющихся к догматическому мышлению в своей области. Борис Владимирович, так же как и я, не умел разговаривать с начальством. Видимо, он нигде не мог ладить с администрацией и не умел добиться выплаты по предыдущему договору. Поэтому он приходил работать на выставку голодным. От меня он это скрывал, но при Андроникове однажды упал в обморок, и только тогда выяснилось, что он не обедает. Где-то в своей книге Э.Г. пишет, что Сталин потому худший из тиранов, что он не только убивал людей, но и развращал, растлевал их, внутренне опустошал, делал готовыми к подлостям. Но таких людей он развратить и опустошить не смог. О них и написана ее книга. Обозначив эту основную тему мемуаров Эммы Герштейн, поговорим теперь подробнее о конкретных сюжетах книги. Книга Эммы Герштейн состоит из трех частей. Первая - монографическая: Мандельштам. Вторая - более пестрая по составу: тут и о себе подробно (в той главе, что называется "Перечень обид"), и о Льве Гумилеве - сыне Ахматовой, и об их, Ахматовой и сына, трудных отношениях, и о Надежде Яковлевне Мандельштам (раздел, наиболее сенсационный в расхожем смысле). Третья часть - опять же монографическая: Ахматова, с приложением небольшой, но очень ценной главы "Несколько встреч с Борисом Пастернаком". При этом все разделы и главы - мемуарные, даже те, которые даны вроде бы как чистый материал, источник. В том-то и своеобразие, я бы сказал обаяние Эммы Герштейн, - и свидетельство ее литературного мастерства, - что она умеет даже архивную публикацию сделать частью собственного текста, наполнить и, так сказать, прокомментировать своей незаурядной личностью. И как это все захватывающе интересно. Мимо чего не пройдет ни один рецензент и вообще всякий отныне пишущий об Эмме Герштейн: ему не миновать сравнения ее книги с уже наличными мемуарными глыбами, созданными двумя другими выдающимися женщинами - Лидией Корнеевной Чуковской с ее "Записками об Анне Ахматовой" и Надеждой Яковлевной Мандельштам, с ее двумя, бесспорно замечательными, книгами. Скажу сразу и прямо: я ставлю на первое место Герштейн. Чем она превосходит невольных соперниц? Л.К. Чуковская оставила дневник, что называется, поденную записку, - это ценнейший материал, обладающий качеством непосредственной, только что зафиксированной истины, - но и только материал. Его нужно осмысливать; у самой Чуковской, в силу самого того жанра, в котором она, получалось, работала, по определению нет, да и не должно быть никаких концептуальных осмыслений. Ее примечания к дневнику, подчас довольно обширные, - не более чем так называемый реальный комментарий. Другое дело и, так сказать, другая крайность - две книги Н.Я. Мандельштам, особенно пресловутая вторая, конечно. Это величественное сооружение - монумент Мандельштаму, зиккурат некоторым образом или, если угодно, мавзолей. К тому же они блестяще написаны, литературным своим даром Надежда Мандельштам, безусловно, превосходит обеих других. Но уже давно было замечено, и я никого не удивлю, сказав, что эти книги - не совсем точные. И тут дело даже не в несправедливости отдельных (а то и всех) оценок, которые давала Надежда Мандельштам некоторым известным людям, а в самой установке на памятник, в монументальном ее зодчестве. У нее не получился, странно сказать, сам Мандельштам. Читая у нее о Мандельштаме, вспоминаешь слова пушкинского Дон Гуана, когда он смотрит на памятник Командору. Скажут: нельзя не видеть подлинного величия Мандельштама. Кто же спорит? Но Мандельштам велик и вне мемуаров - чтобы понять это, достаточно прочитать его стихи и прозу. В книгах Надежды Яковлевны получилась эпоха - громадное достижение, конечно, но не сам Мандельштам. Зато он получился у Эммы Григорьевны Герштейн. У нее вышли и портрет эпохи, и портреты людей. Портреты порой очень нелицеприятные. Догматики будут недовольны ее Мандельштамом. Она сама говорит в одном месте, что с ее трактовками до сих пор считались меньше, чем с уже канонизированными образами людей, о которых писали как она, так и другие: "Я соскальзываю с этого пути", - говорит она. Но ведь это и есть самое ценное: сохранить живое, не дать ему застыть в бронзе - в мраморной слизи, как сказал поэт. И вот тут я должен отметить самую главную черту в писательском умении Эммы Герштейн. Она блестяще использовала свои профессиональные навыки в архивной работе. Ее портреты людей документированы. Этот прием работает необыкновенно эффективно и эффектно. Так сделан ее Мандельштам. Сначала - собственные воспоминания, которые могут показаться канонизаторам неадекватными, а потом - второй раздел под названием "Мандельштам в Воронеже", где опубликованы письма Сергея Рудакова, жившего в воронежской ссылке одновременно с поэтом, ежедневно его видевшего и ежедневно об этих встречах писавшего жене в Ленинград. Совпадение портрета и документа - стопроцентное. Эмма Григорьевна попадет в яблочко, глядит Вильгельмом Теллем. При этом ощущается отнесение к литературной традиции, уже имеющейся, - Розанов, конечно, любивший делать свои вещи на письмах других людей. Впрочем, Розанов дал не традицию, а прецедент. Что остается добавить к этому редкому зрелищу мастерства? Разве то, что Эмма Герштейн заодно реабилитировала Рудакова, которого очень несправедливо, можно даже сказать, клеветнически изобразила во второй книге Надежда Мандельштам. Это большая тема о единстве эстетического и этического в понимании Эммы Герштейн - тема, к которой я еще вернусь. Пока коснусь того самого - самого сенсационного, по обычным меркам, сюжета, уже упоминавшегося, - о Надежде Мандельштам. Знаменитая мемуаристка предстала по-новому, нам дан совершенно не ожидавшийся ее образ. Ничего древнегреческого, никаких стенаний на пепелище разрушенной Трои. Не была она женой Приама, эту роль ей навязали любезные большевики. Молодая Надежда Мандельштам была крайне интересной личностью; сказать по-нынешнему, чем-то вроде хиппи, сохранявшей, однако, связь с предшествовавшей революции эпохой, называемой не точно - а может быть, и точно - эпохой декаданса. Мы узнаем, например, что культовой ее книгой была "Тридцать три урода" Зиновьевой-Аннибал. Ей бы не в пореволюционной Москве жить, а в Латинском квартале или нью-йоркском Гринич Вилледж. Вот нечаянная заслуга большевиков: они Россию подморозили, и многие неустойчивые души в результате этой процедуры обратились в античные статуи. Приведу одну из характеристик, данных Эммой Герштейн Надежде Мандельштам: ...она могла заговорить кого угодно. Сила внушения была ее главным талантом. Это было доминантой в ее характере, сотканном из бешеного темперамента, возбудимости, иногда доходящей до кликушества, непререкаемого своеволия и, как ни странно, беспечного легкомыслия. Такие характеристики не нравятся канонизаторам, конечно. Но это всегда заслуга исследователя - суметь деканонизировать предмет, то есть сделать его снова живым. Такие живые лица населяют мемуары Эммы Герштейн. Теперь скажу о сюжете, меня наиболее, я бы сказал, потрясшим, тем более, что я встретил его впервые, не видел в предшествовавших выходу книги журнальных публикациях. Это ее трактовка мандельштамовского дела, связанного со знаменитым стихотворением о Сталине. Эмма Герштейн объяснила, и на мой взгляд правильно, почему Сталин не сгноил поэта сразу же и за крамольные стихи назначил исключительно мягкий приговор - три года воронежской ссылки. Она говорит, что Сталин увидел в стихах Мандельштама некую политическую рекомендацию. Мемуаристка предлагает задуматься над датой происшествия: это был 34-й год. Только что прошел 17 партсъезд, пресловутый съезд победителей, на котором Сталин ощутил резко возросшую оппозицию. Снаружи все было гладко, но позднее стало известно, что на тайном голосовании при выборе Центрального Комитета Сталин получил на много голосов меньше, чем Киров, и ему, Сталину, уже на пленуме нового ЦК, когда избиралось Политбюро, был сделан реприманд - чуть ли не самим Кировым, хотя его снова избрали генсеком. Опасность создалась реальная - тенденция, крайне нежелательная для Сталина обозначилась. Нужно было принять радикальное решение, в плане ликвидации так называемой внутрипартийной демократии. Мемуаристка напоминает нам, что до сих пор Сталину приходилось физически расправляться только с открытыми врагами, своих пока еще не били. И вот тут подоспело стихотворение Мандельштама, наведшее вождя на соответствующие мысли. Далее цитирую Эмму Герштейн: Весь этот год, закончившийся убийством Кирова, Сталин был озабочен укреплением своей власти и расправой с врагами из числа высших органов партии. На этом фоне одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина: "А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей, кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, он один лишь бабачит и тычет". Поэт как бы давал ему индульгенцию на будущие, еще не оформленные в сознании тирана преступления! Такие слова можно повторять в укромных углах кремлевских палат, вытаскивая из этого "сброда" то одного, то другого из "тонкошеих вождей", и натравливать их друг на друга. Видимо, это Мандельштам большой мастер. Надо о нем узнать... Глубже заглядывать в душу и замыслы злодея я не берусь. Но всем известные события 1937-39 годов говорят сами за себя. Ничего себе "глубже не берусь"! Глубже и нельзя. Трактовка сногсшибательная: Мандельштам как невольный инициатор внутрипартийного террора. Самое интересное, что этому как-то веришь - так вот оно и бывает в жизни нашей: этакое толстовское хаотическое сцепление причин и следствий, насморк Наполеона и нос Клеопатры. Но можно и еще одного великого автора вспомнить - Шекспира. Правильно сказано, что шекспировский масштаб - какой-нибудь десяток трупов в жесточайшей из трагедий - не идет к Сталину, мастеру массового террора, что это явление, массовый террор, вообще только новейшую, идеологизированную историю отличает. Но это, так сказать, объективный критерий; субъективно же, в душе злодея действовали механизмы, моделированные и вскрытые Шекспиром. Я настаиваю: в этой трактовке Эмма Григорьевна Герштейн продемонстрировала прямо-таки шекспировское понимание подобных сюжетов. Наиболее каноническим в ее мемуарах мне показался раздел об Ахматовой; тут ничего принципиально нового мы не узнаем: знакомый образ величественной королевы в изгнании. Но зато очень весомо Эмма Герштейн написала об отношениях Ахматовой с сыном Львом Гумилевым. И самое интересное опять же - письма Гумилева к автору из лагеря. Должен тут признаться в ереси: я не поклонник теоретических построений Льва Николаевича Гумилева, его персонального варианта достаточно спорного евразийства, но в этих письмах он предстает человеком, показавшимся мне куда интереснее его знаменитой матери. Это моя идеосинкразия: люблю ересь и еретиков, люблю, когда ради красного словца не пожалеют родную мать. И в распре Гумилева с матерью я готов был стать на сторону сына. Я равнодушен к стихам Ахматовой, и - при полном понимании несравнимости предметов - письма Льва Гумилева все же показались мне более интересными в стилистическом плане, чем ее стихи. Конечно, это эстетизм с моей стороны. И вот тут Эмма Григорьевна Герштейн может многому научить в преодолении этого недостатка (отнюдь не избытка). В ее мемуарах есть замечательный кусок - запись ее, для себя, сделанная в 48 году по поводу устных рассказов Ираклия Андроникова. Читаем: Рассказы о Шкловском и Пастернаке гениальны. Но в них есть что-то жуткое. ... в двух новеллах не хватает любви; она заменяется бесстыдством художника, жадным физиологическим психологизмом, злым любопытством. А когда даешь портрет, то хорошо понять человека до дна, найти для него форму, а потом оставить место для воображения и надежды. Как бы сказать: вот он весь, каков есть, но мог бы быть и другим. В образе должна быть текучесть; чем закрепленнее форма, тем пренебрежительнее надо к ней относиться: форма может распасться, а то, что конструировало ее, может перевоплотиться в новую форму. В большом искусстве это вечное всегда сохраняется и дает отблеск всему произведению. В этих словах характеризован по существу тот метод, при помощи которого написаны Мемуары Эммы Герштейн. Это большое искусство. |
© 1999 Радио Свобода / Радио Свободная Европа, Инк. Все права защищены. Обратная Связь |