Мы переехали!
Ищите наши новые материалы на SvobodaNews.ru.
Здесь хранятся только наши архивы (материалы, опубликованные до 16 января 2006 года)

 

 Новости  Темы дня  Программы  Архив  Частоты  Расписание  Сотрудники  Поиск  Часто задаваемые вопросы  E-mail
25.4.2024
 Эфир
Эфир Радио Свобода

 Новости
 Программы
 Поиск
  подробный запрос

 Радио Свобода
Поставьте ссылку на РС

Rambler's Top100
Рейтинг@Mail.ru
 Культура

Загробная жизнь Бродского. К пятой годовщине со дня смерти поэта

Автор программы Александр Генис
Ведущий Иван Толстой

Пятая годовщина со дня смерти Бродского невольно вызывает в памяти стихотворение с таким же названием. Написанное 4 июня 1977 года, оно отмечало первые пять лет в Новом свете, откуда поэт смотрит на свою оставленную родину.

Там, думал, и умру - от скуки, от испуга.
Когда не от руки, так на руках у друга.
Видать, не рассчитал. Как квадратуру круга.

Связь двух проведенных в иных сферах пятилеток - намек вполне уместный в рамках свойственной Бродскому инфернальной ироничности. Тут можно вспомнить, с каким особо пристальным вниманием он разбирал цветаевское стихотворение "Новогоднее", обращенное к тени другого поэта - Рильке. Как пишет в нем Цветаева, -

Связь кровная у нас
С тем светом.

Такая уж у поэтов работа. О ней-то мы и поговорим сегодня в передаче, посвященной загробной жизни Бродского, теме смерти и бессмертия в его творчестве. Выбирая музыкальное сопровождение к этой беседе, я остановился на арии Орфея из одноименной оперы Клаудио Монтеверди. Бродский ценил барочную музыку, во всяком случае, он называл своей любимой оперу Перселла "Эней и Дидона". Поэтому, думаю, нашей теме будет созвучна старинная музыка итальянского композитора XVII века, написавшего одну из первых в истории опер на сюжет, ставший центральным в поэзии Бродского, - "Певец и смерть".

Диктор:

У всего есть предел. Горизонт у зрачка,
У отчаяния память. Для роста
Расширение плеч. Только звук
Отделяться способен от тел,
Вроде призрака, Томас. Сиротство
Звука, Томас, есть речь.

Годовщина смерти Бродского - особая дата для русской Америки. Поделив свою жизнь между двумя странами, Бродский оставил свой день рождения России, а день смерти Америке. Это - наша годовщина.

Может быть, поэтому совсем стихийно возникла традиция. В этот день друзья и поклонники Бродского собираются в нью-йоркском клубе-ресторане его друга Романа Каплана "Самовар", чтобы стихами и рюмкой помянуть поэта.

Смерть Бродского, однако, была не только точкой, с которой можно отправиться в его и наше прошлое. Кончина поэта - начало его будущего. И оно действительно началось 5 лет назад, когда стал закладываться фундамент нерукотворного памятника поэту. За эти годы сделано многое. Вышли новые книги Бродского, опубликовано множество мемуарных свидетельств, все русские газеты и журналы России и русского зарубежья усердно занимались розыском публикаций и материалов о жизни и творчестве Бродского. Вышли фильмы о нем, подготовлены телевизионные передачи, и томами пишутся воспоминания. Появилось даже особое литературное звание, не ниже полковника - "друг Бродского". Короче, идет освоение творческого наследства или, говоря другими словами, происходит приобщение умершего поэта к чину классиков русской и мировой литературы. Помимо, я бы сказал, всех узкоспециальных вопросов, этот процесс требует глубокого осмысления метафизической позиции поэта, которая определяет все остальное. Так возникает главная тема "бродскологии" - Бог, смерть, бессмертие.

Бродский всегда был особо настойчив в решении тех последних вопросов, которые, как говорил Бахтин, "задаются у крышки гроба". В сущности, вся его поэзия глубоко религиозна. В этом, впрочем, нет ничего исключительного.

Атеизм для поэта - бездарная позиция, потому что поэт имеет дело с не умирающей реальностью языка. Язык - прообраз вечности. Ежедневная литургия пиитического труда приучает поэта мыслить религиозно. То есть вставлять свою малую жизнь в большое, космическое существование. Это не значит, что поэт обязан верить в бога, он вообще никому ничего не должен. Другое дело, что он вынужден работать с той или иной концепцией загробной жизни, хотя бы потому, что стихи долговечнее их автора. Мысль о бессмертии есть прямое порождение поэтического ремесла. Всякое слово нуждается в рифме, даже если оно последнее. Смерть не может быть окончательной, если она не совпадает с концом строфы. Жизнь продолжается и за смертью просто потому, что строфа требует рифмы. Она не может окончиться как тело - где попало.

Об этом рассказывал Бродский в своих многочисленных уроках поэзии. Их метафизика была простой и наглядной. Так и должно быть. Сложная метафизика - это плохая наука. Учение о началах и концах должно быть глубоким, а не запутанным. Все это, конечно, еще не позволяет нам привязать Бродского, как это часть теперь случается, к той или иной конфессии. Одни делают из поэта язычника, другие - христианина, третьи даже буддиста. Я имею в виду экзотическую, но по своему вполне убедительную работу Радышевского "Дзен поэзии Бродского". Беда всех таких интерпретаций в том, что они требуют однозначности в решении вопросов, которые необходимо задавать, но на которые невозможно ответить. Скажем, одна исследовательница, проведя частотный анализ, показала, что там, где в стихах Бродского до эмиграции стоял Бог, после нее появилось Время. Значит ли это что-нибудь? Не думаю.

От поэта нельзя узнать ничего нового о существовании Бога - хотя, конечно, хотелось бы. От поэта можно лишь узнать, как отразилась на его творчестве попытка решить проблемы, решения, в принципе, не имеющие. Оправдывая гносеологический парадокс поэзии, философ Карл Ясперс писал:

Диктор:

"Удивление перед тайной, является само по себе плодотворным актом познания, источником дальнейшего исследования и, может быть, целью всего нашего познания. А именно - посредством наибольшего знания достигнуть подлинного незнания, вместо того, чтобы позволить бытию исчезнуть в абсолютизации замкнутого в себе предмета познания:

Александр Генис:

Об этом же, но более человечно писал Чехов:

Диктор:

"Между "есть Бог" и "нет Бога" лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом и истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из этих двух крайностей. Середина же между ними ему неинтересна. И он обыкновенно не знает ничего или очень мало".

Поэт середины, Бродский без устали вглядывался в это самое громадное поле и если он разглядел больше других, то потому, что нашел в себе мужество смотреть на настоящее из будущего.

Хайдеггер говорил, что мы путаем себя с богом, забывая о хронологической ограниченности доступного людям горизонта. Бродский не забывал. Он всегда помнил "чем, - по его любимому выражению, - все это кончится". Поэтому самая интригующая черта будущего, по Бродскому, - наше в нем отсутствие. Все мы живем в займы у будущего, все мы на передовой.

Так солдаты в траншеях поверх бруствера смотрят туда, где их больше нет.

Взгляд оттуда, где нас нет, изрядно меняет перспективу. По сравнению с бесконечностью предстоящего прошедшее скукоживается, ведь даже века - только жалкая часть грядущего. Недолговечность, эта присущая всему живому ущербность, - повод потесниться. Бродский дает высказаться потустороннему миру без нас. В его стихах не только мы смотрим на окружающее, но и оно глядит на нас.

Поэт, чтобы было с кем говорить, всегда создает себе образ другого. У Бродского этот разговор ведет одушевленное с неодушевленным. Причем, второе его занимает больше первого, ибо всякая вещь есть десант вечного во временное. Время идет, но вещь стоит. Деля с вещами одно жилое пространство, мы катастрофически не совпадаем во времени. Нам оно тикает, им - нет. Поэтому через вещь, как в колодец, смертный может заглянуть к бессмертным. И это достаточный резон, чтобы заинтересоваться интерьером.

Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.
Что интересней на свете стены и стула?
Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечером
Таким же, каким ты был, тем более изувеченным.

В этом же стихотворении, один из обычных у Бродского афоризмов принимающий ироническую форму формул: "инкогнито эрго сум".

Анонимность, говорит Бродский, - попытка неуязвимости. Безымянность - это невыделенность, неразличимость, тождество. Лишь исключающая личную судьбу тавтология способна защитить от хода времени. Так птица у Бродского повторима, поэтому она и ближе к вечности.

Меня привлекает вечность, я с ней знакома.
Ее первый признак - бесчеловечность. И здесь я дома.

Пернатым у Бродского всегда раздолье. И понятно почему: летящей птице не остановиться. Выхваченная взглядом или слухом из своей среды она застывает в немыслимой неподвижности, которая намекает на отношения между главными героями поэзии Бродского - временем и вечностью.

Мы живем перебежками, перемещаясь в пунктирном мире разделенных мгновений. Но дискретный способ существования частный случай того более общего закона движения, который иллюстрирует летящая птица, она же природа, которая, - замечает Бродский, - вообще все время. Неизбежная беспрерывность полета символизирует постоянство перемен. Это вечность пламени, языки которого меняются, оставаясь собой.

Стихии огня, впрочем, Бродский предпочитает воду. То рекой, то дождем, но чаще морем, она омывает все его книги. Море - кладбище форм, нирвана, где заканчивает свою жизнь все твердое, все имеющее судьбу и историю. Море - это дыра в пустоте, прореха в бытии, где ничего нет, но откуда все пришло. Короче, море - это родина. Стихия, названная другим поэтом свободной, по Бродскому освобождает от времени. Она сама и есть время, по крайней мере, его слепок. Шум моря, сумевший вобрать завтра, сегодня, вчера - это шум времени, в котором оно растворено до полной неразличимости прошлого, настоящего и будущего. И если, взяв на вооружение определение Элиота, считать поэзию трансмутацией идей в чувства, то Бродский переводил в ощущения ту недостижимо абстрактную концепцию, которую мы неосторожно зовем небытием. Вспомним, однако, что бытие лишь частный случай небытия. Приставив не к чему попало, мы возвращаем мир к его началу, и это значит, что забывая, мы возвращаемся на родину - от частного к общему, из культуры в природу. Из одушевленного в неодушевленное, из времени в вечность, от жизни к смерти.

Бродский воспринимал поэзию диалогом бытия с небытием. Самое ценное в стихах, то, что они могут рассказать о нечеловеческом, о смерти, о неживом, о вечном. Поэтому именно в поэзии надо искать сведения о чужом опыте. Следы потустороннего.

"Смерть у Бродского" - на эту тему я попросил высказаться Бориса Михайловича Парамонова.

Борис Парамонов:

Тема эта одновременно и сама собой разумеющаяся и непостижимо трудная. То есть это тема самого Бродского, сделавшая его великим поэтом. В самом деле, он как будто ни о чем другом не писал, кроме смерти. Причем, именно в том плане, чтобы заглянуть по ту сторону бытия. Строчек соответствующих десятки, если не сотни. Всех не приведешь, да и не надо. Но вот что мне кажется, и даже с некоторой, значительной, долей определенности, что все эти замогильные записки у Бродского лишены какого-либо персоналистического, скажем так, интереса. Я бы не стал сводить эту тему у Бродского к пресловутому вопросу о бессмертии души, хоть в платоновском смысле, хоть в христианском. Вообще, христианство Бродского сомнительно - церковно-конфессиональное христианство, несмотря на постоянный интерес к теме Христа. Да и вообще кто сказал, что это одно и то же - христианство и Христос? Ницше, во всяком случае, этого не говорил, и даже наоборот. Но и подражания Христу, так сказать, я у Бродского не вижу. Тема рождества у него - это тема выделенности, избранничества, небесного сияния или гибели, как в стихотворении "Осенний крик ястреба". Ну, вот опять гибель, опять смерть. Но будет ли воскресение или вообще какое-то продление за гробом? Да будет. Но, опять же, не персональное. Строчка из римских элегий об итальянском солнце "хватит на всю длину потемок" - из исключений. Бродский тему посмертного существования переносит из индивидуального плана в план культурно-исторический. Его интересует жизнь и смерть, точнее, только смерть культур.

Источник этой темы у него абсолютно ясен. Это Петербург в ипостаси Ленинграда, то есть в посмертном пребывании. Иногда кажется, что Бродский узнал о смертности культур раньше, чем о смертности людей. Петербург в СССР - поистине некрополис, город мертвых. Те же фигурки, что ныне по нему движутся, - это флора и фауна кладбища, сам поэт в том числе.

Бродский стал великим поэтом, когда эту же тему сумел спроецировать на Запад. Здесь едва ли не главная вещь маленькая поэма "Сидя в тени". А новой визуальной проекцией и основной культурной метафорой стала на этот раз Венеция.

Единственно возможная форма смерти для Бродского быть руиной, обломком прежней культуры, огрызком, как он говорит, колонны или статуи. Модус существования статуи - дальнейшее разрушение. Парадокс - даже бессмертие временно. Но это ведь тоже не каждому дано, статую не из всякого сделают, памятник не каждому поставят. Формула, значит, такова: рвись к небу, делайся звездой, чтобы обрести временное бессмертие статуи. Это предельный, запредельный пессимизм. Смерть после смерти.

Александр Генис:

Соглашаясь с Борисом Михайловичем почти во всем, я бы внес одно уточнение: Бродский поэт не смерти, а умирания. Он писал на замедленном выдохе. Энергично начатое стихотворение теряет себя как вода в песке. Стихи преодолевают смерть, продлевая агонию. Любая строка кажется последней. Но по пути к концу, как неудачный самоубийца, цепляется за каждый балкон. Характерна избирательная любовь Бродского ко всякому александризму - греческому, советскому, китайскому. Вспомним чудные "Письма эпохи Минь", где Бродский вместо классических эпох Тан и Сун выбрал декаденскую династию

Александризм - эпоха исторического упадка, однако именно выдоху цивилизации сопутствует усложненность. И это не цветущая сложность средневековья, которая восхищала Леонтьева, а усталая неразборчивость палимпсеста, избыточность сталактита, противоестественная плотность искусства. Короче, любимая Бродским Венеция, как образ меланхолического и торжественного умирания цивилизации.

Диктор:

"Слово Запад для меня значило идеальный город у зимнего моря. Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками".

К удивлению европейцев, такой умирающий запад можно найти не только в Венеции, но и в Нью-Йорке. Отчасти это объясняется тем, что руин в нем тоже хватает. Кирпичные монстры бывших складов и фабрик поражает приезжих своим мрачноватым из Пиранези размахом.

Культивированная запущенность, окрашивающая лучшие кварталы Нью-Йорка ржавой патиной, созвучна поэзии Бродского. Бродскому дороги руины, потому что они свидетельствуют не только об упадке. Но и о расцвете. Лишь на выходе из апогея мы узнаем о том, что высшая точка пройдена. И в этом - последний парадокс метафизики Бродского.

Настоящий рай - только потерянный.


c 2004 Радио Свобода / Радио Свободная Европа, Инк. Все права защищены